Французский мэтр Жозеф Надж обновил меню Чеховского фестиваля спектаклем «Шерри-бренди». На сцене черным по черному проступил мандельштамский «век-волкодав», шаламовский Гулаг и чеховский Сахалин.

Сцена из спектакля «Шерри-бренди»

Объединил мрачные ассоциации герой ранней пьесы Чехова «Лебединая песня» — старик-актер Светловидов, на наших глазах прощающийся с театром, а вместе с ним и с «пропащей своею жизнью».

Полуторачасовое действо от Жозефа Наджа завораживает так, как могут завораживать ночные кошмары. Хочешь, но не можешь оторваться. Яркий свет выхватывает случившиеся на сцене адские муки, и зритель концентрируется на охватившем его ужасе ... Болевые ощущения очень точно «нарисовано» телами наджевских актеров. Они то «хором» корчатся на полу, напоминая кишащую червивую массу, то «перетекают» друг в друга, то пытаются друг друга поглотить. Проколотый насквозь мученик тряпичной куклой висит на гигантском штыре, в черном гробу колотится оживший мертвец, на белой простыне, накинутой на голову актера, проступает кровавая улыбка маньяка... Вы спросите, при чем здесь Чехов? Голос драматурга, у которого надежда побеждала любую, даже самую низкую, жизнь, здесь совсем не слышен. Однако обожатели Наджа (а таких немало) скажут вам, что так и должно быть. Великий визионер и философ давно не ставит спектакли близко к тексту, он раскручивает в каждом их них спираль собственных, подчас больных ассоциаций. «Шерри-бренди» — как раз такой спектакль-видение. Его хорошо сравнить с какой-нибудь картиной современного художника. Здесь тоже всё — символ и метафора.

Взять, к примеру, главного героя Светловидова... По Чехову это провинциальный актер, проснувшийся в театре после собственного бенефиса пьяным и начинающий ностальгировать по делам давно минувших дней. Обливаясь слезами он видит в театре могилу, это «черная бездонная яма, в которой прячется сама смерть». В спектакле Светловидова играет сам Надж... но на первом плане его почти никогда нет. Пару раз только приоткрывается занавес в игрушечном театре, мы видим голову то ли клоуна, то ли сумасшедшего с заставшей улыбкой на лице. Он что-то пишет мелом на доске... И все-таки каким-то непостижимым образом зритель понимает, вот он — главный герой, в мозгу которого возникают страшные видения.

Этот «Светловидов» не театру проиграл свою жизнь, а XX веку — судьбу России. Столкновение с жестокой действительностью приводит его к внезапному прозрению «я — ничто и никто» и... видениям будущего. На сцене оживают сахалинские каторжники и заключенные Гулага на Колыме. Ниоткуда всплывает поэтика сложнейших ассоциаций Мандельштама ( «Мне на плечи кидается век-волкодав, но не волк я по крови своей,Запихай меня лучше, как шапку, в рукав ж аркой шубы сибирских степей»). Надж не видит противоречий в причинно-следственных связях, — Чехов не дожил до «века-волкодава», но он его предчувствовал. Его герои нутром чуяли приближающийся ужас, поэтому так много и часто повторяли «спета жизнь!».

Важная роль в спектакле отдана музыке. Точнее не музыке даже, а звуковому ряду. В «Шерри-бренди» это скрежет металла, лязг, визг, трение поршня о поршень, звук старой швейной машинки... Во всей этой какофонии отчетливо слышен ужас времени, определившего судьбы Мендельштама, Бунина, Шаламова и других.

Что касается декораций и сценических костюмов, то бессловесному театру Наджа они не нужны. Черный задник сцены, черные половицы, посыпанные землей (пеплом?), черные, одинаковые для мужчин, и для женщин костюмы... Всех в конечном итоге поглотит мрак сцены (по Чехову) и мрак земли (по Мендельштаму и Шаламову).

Трагические интонации, превалирующие в этом спектакле, смягчаются лишь однажды — в финале. Внезапно актеры перестают корчиться, и в кромешной темноте раздается мудрый и грустный гимн жизни Мандельштама: «Я скажу тебе с последней прямотой: все лишь бредни, шерри-бренди, ангел мой». Так, Надж не ставит точку, не подводит итогов, но только намекает на истину. Которая, как водится, у каждого своя.

«Разгадывать» Наджа — занятие неблагодарное, но без сомнения, стоящее. Кто еще из современных мэтров театра учит видеть красоту в страдании и мириться с безнадежностью? Боль, заключенная в безупречно красивую форму жеста, улыбки, взгляда, тени, не перестает быть болью. Но зритель уже не пытается отмахнуться от нее, как в жизни, он испытывает ее до конца и, зрелый, идет дальше.